Степан вздрогнул и она попросила: "Расскажите мне о своей шпаге, капитан. Очень красивый эфес".
— Она семейная, — юноша осторожно вытащил клинок. Тяжелая, дамасская сталь заиграла серыми искрами. Степан сказал себе: "Вот так же — и ее глаза. Господи, ну почему я так хочу ее видеть, как будто яд какой-то. Я и не нравлюсь ей вовсе, ей никто не нравится".
Женщина погладила холодные, острые сапфиры на рукояти и услышала его голос: "Это не шпага, конечно. Сабля. Она очень старая, ей, наверное, — Степан вздохнул, — лет триста, а то и больше. Она всегда была в нашем роду, ваше сиятельство, даже когда моего деда лишили чинов и дворянства, и отправили в ссылку".
— За что? — тихо спросила она, любуясь блеском драгоценных камней.
— Он пошел против Бирона, был у нас такой, — Степан поморщился, — временщик. А потом императрица Елизавета, — он внезапно покраснел, — восстановила наше доброе имя. Ваша…
— Моя мать, — дымно-серые глаза смотрели куда-то вдаль. "Меня тоже зовут Елизавета, капитан".
— Я знаю, — он помолчал. "Простите, ваше сиятельство…"
— Елизавета, — повторила она и поднялась: "Пойдемте, капитан, уже прохладно. Я вам сыграю Корелли, нет ничего лучше итальянской музыки".
Селинская присела за изящное, палисандрового дерева, маленькое пианино. Положив длинные пальцы на клавиши слоновой кости, она задумалась. "Вот это, — наконец, встряхнула она черноволосой головой: "Сарабанда".
Он слушал, стоя у большого, выходящего на гавань окна. Музыка была, — подумал Степан, — как море, вечная, неизменная. Как шуршание волн, набегающих на берег, она плыла куда-то вдаль, умещаясь в кончиках ее нежных пальцев.
Селинская закончила мелодию. Повернувшись к нему, женщина вскинула серые, огромные глаза: "В Библии Господь говорит сынам Израиля: "Постройте мне Храм, и я буду обитать среди вас". Когда я была ребенком, я спросила своего наставника, прелата: "Зачем Богу Храм, если он, — Селинская обвела рукой комнату, — везде, в самом малом дыхании, в самом незаметном камне, в каждой травинке? И он ответил, — женщина вздохнула, — Господь жалеет человека, дитя мое, и становится близким к нему. Храм нужен людям, не Богу".
— Пожалейте меня, — вдруг, едва дыша, попросил Степан. "Пожалуйста, Елизавета. Я не могу, совсем не могу жить без вас. С того, самого первого раза, как я вас увидел, я не могу думать ни о чем другом. Я знаю, что…"
Она пересекла комнату и, потянувшись, — как она ни была высока, Степан был выше, — приложила палец к его губам.
— Вы ничего не знаете, капитан, — сказала Селинская. Взяв его руку, она приложила ладонь к своей щеке — нежной, прохладной, — будто ветер с моря.
— Один раз, — сказала себе женщина, целуя пахнущие солью губы, — один раз. А потом я взойду на престол и забуду его. И он меня тоже.
Она вспомнила тихий, вкрадчивый голос Кароля Радзивилла: "Лучше это буду я, чем какой-то проходимец, дитя мое. Все будет быстро, и без последствий, обещаю тебе. Ты ничего не почувствуешь".
— И потом тоже — Селинская вздохнула про себя, — я ничего не чувствовала. Господи, ну дай ты мне узнать, что это такое. Один раз, один только раз.
Тяжелые, черные волосы упали шелестящей волной, — почти до пола. Он шепнул, подняв ее на руки, прижав к себе, вдыхая запах роз: "Любовь моя…Господи, я не верю".
— Поверь, — попросила женщина, прижавшись головой к его груди. "Поверь, пожалуйста".
В опочивальне было темно. Она, чуть пошевелившись, почувствовав его руку, что обнимала ее за плечи, приподнявшись, — зажгла свечу.
— Ты вся светишься, — сказал Степан, тихо, осторожно касаясь отливающей перламутром груди. "Как будто ты вся — сделана из звезд, любовь моя. Из луны".
Ее глаза заблестели серебром. Селинская вдруг улыбнулась: "Ты и вправду — очень меня любишь".
— Тебя нельзя не любить, — Степан прижал ее к себе. "Невозможно. Это как не любить Бога, такого не бывает".
— Да, — тихо, закусив губу, сказала она. "Да, еще, пожалуйста!". Женщина потянулась. Поймав губами маленький, серебряный медальон, она спросила: "Что это у тебя?"
Степан внезапно покраснел: "Тоже семейное. Мы это всегда носим, так принято. Смотри, — он открыл крышку и достал свернутый, пожелтевший кусочек пергамента. "Это какой-то мой предок привез из Польши. Еще во времена государя Михаила Федоровича, давным-давно. Отец мне сказал, что это — амулет на долгую жизнь, только выглядит он, конечно, — Степан хмыкнул, — как детский рисунок".
Селинская долго смотрела на испещренную странными знаками записку, а потом, взяв ее в руки, повертела: "На обороте линия. Для того, чтобы разделить его на две части".
— Возьми половину себе, — Степан улыбнулся. "Пусть, — он поцеловал белый, гладкий, высокий лоб, — он и тебя хранит, любовь моя".
Она аккуратно разрезала пергамент серебряными ножницами. Спрятав свою часть в золотой, изящной работы медальон, что лежал на персидском ковре, женщина тихо сказала: "Спасибо. Иди ко мне, милый".
Степан обнял ее, целуя, устраивая рядом. Он почувствовал сладкую, обволакивающую губы влагу: "Она вся — как море. Рядом, руку протяни, и в то же время — далеко, так, что и края его не увидишь. Господи, ну хоть так, мне ничего больше и не надо".
Селинская откинула черноволосую, растрепанную голову. Застонав, крикнув: "Еще!", она привлекла его к себе.
— Как огонь, — сказала себе Селинская. Закрыв глаза, тяжело дыша, она шепнула: "Я вся, вся твоя!".
— Огонь, — вспомнила она. "Костер. Пахнет смолой. Дети, много детей, больше десятка. Всегда голодно, всегда хочется есть. Всегда новое дитя, каждый год. Изба, где все спят на полу. Горы вокруг, — огромные, со снежными вершинами. И люди — приходят каждый день, просят чего-то у отца, приносят то курицу, то мешочек картошки".
Мать ворчит: "В городе за такое золотом платят, уже бы давно дом выстроили".
Отец смущенно улыбается и гладит черную, с проседью бороду: "Я же дровосек, Ривкеле. Дровосек и смолокур, ну что мне делать в городе?"
Мать только улыбается, — нежно. Качая ногой колыбель, она поет песню — протяжную, ласковую. Вечером, при свече, отец учит мальчиков, доставая растрепанные, пожелтевшие книги. Они читают вслух, и маленькая девочка дремлет — еще не зная, что значат эти слова, но уже помня их.
Утром она просыпается раньше все. Выйдя из избы, девочка смотрит на отца, — он молится, повернувшись, лицом на восток. Она слышит, как робко, неуверенно начинают петь первые птицы. Отец замечает ее, и, подхватив на руки, целуя, серьезно говорит: "Всякое дыхание да славит Господа, Ханеле".
Люди все идут, отец рисует на маленьких клочках бумаги какие-то знаки, шепчет. Иногда он вытирает глаза, и говорит матери: "Сколько горя, сколько горя вокруг!"